Твои ночные аэропорты, такси, гостиницы, визави. В них бьются тексты другого сорта, захочешь выпустить – позови. Сюжет известен, портрет фактурен, удар – и слово летит из рук. Играет вальс на клавиатуре твой обезумевший демиург. Вы так отчаянно непохожи, что снятся общие миражи. Когда бумага – вторая кожа, литература – вторая жизнь. Пожить бы первой: багаж, билеты, зал ожидания, голоса, но в январе проступает лето и жадно требует рассказать. И отдаешься беспрекословно, выходишь в космос - подайте трап. Какая ветреность, право слово, сидеть над музыкой до утра. Как опрометчиво и опасно, неосторожно - неровен час…
Есть здравый смысл, но разве разум заставит творчество замолчать?
Видишь мох на камне, и дерево под ногой, видишь сквозь людей и мимо летящей пули. Это кто-то мудрый сделал тебя другой, чтоб тебя не узнали, не выпили, не вернули. Походи с мечом и с колоколом в груди, научись бесшумной быть и не ждать удачи. Выбирай из тех, кто долго идет один, потому что они не смогут уже иначе. Не даруй напрасно пламени и воды – кто достоин, сам найдет для себя спасенье. Обрети себя, учись заметать следы, будь всегда ни с кем, когда говоришь со всеми. Овен сменит рыб, проснется в земле трава, что искала во тьме, весной, наконец, обрящешь. И пойдешь на север.
- застывает копоть на дне бутылки, взмах руки надежен как скрежет вилки, я стою, вокруг мельтешат затылки, я не знаю, куда идти. пострадавший тянет свои носилки -
подойдет, успейте поставить ссылки, кто опять забыл на столе пастилки, выпуск сделаем к девяти.
успокойся, это всего лишь фото, никакой войны, никакой блевоты, никакой тебя, так, чужие боты и прилипшее тук-тук-тук.
продышалась, в девять готовый выпуск, сколько длилось в этот раз, сколько длилось, пусть поест, вот сэндвич, да сдвиньте фикус, он без лука, ты любишь лук?
- и винтовка, вбитая под ключицу - ничего с тобой не могло случиться.
Женщина стоит на балконе, развешивает бельё. У степного ветра ледяные ладони, он рвёт лепестки во дворе моём. И лепестки, кремовые и белые, яблоневые и абрикосовые, сбиваются в стаи, избавляясь от тела, летят, бесконечно розовые в лучах восходящего солнца, летят на восток и на запад, на юг и на север, и по всей по земле несётся их исчезающе нежный запах.
Женщина стоит на балконе, ветер рвет бельё у неё из рук. Скоро он станет спокойней, кончится линия, закроется круг. Я стану маленькая, меня позовут домой. У смерти моей будут руки твои, и взгляд будет твой.
Пахнет невидимыми яблоневыми лепестками. Пахнет водой, бьющейся на причале. Смерть будет качать меня твоими руками, мне очень нужно, чтобы меня качали. Потому что я совсем не герой, ну какой из меня герой. Потому что я ребенок, и кот, и камушек твой ручной.
Женщина стоит в лучах тишины. Лепестки летят на четыре все сторонЫ, рассказать, что никто не хочет войны. На все на четыре стОроны, над степными просторами. Истончившиеся до запаха лепестки; их качает ветер и песенку им поёт, безымянны они, невидимы и легки, никогда не кончится их полёт.
мальчик приходит домой, расшнуровывает ботинки, старенькое пальтишко вешает на крючок, бережно вынимает из рюкзака свой альбом с картинками, радостно убеждаясь — ни капельки не промок! ставит на плитку чайник со ржавым носиком, из холодильника сыр достает, колбасу, батон, шепчет себе: вот я и взрослый...ну ладно — взросленький... кошка выходит из комнаты, трется о стул хвостом. мальчик сидит у окна и глядит: вечереет, синь, тихий снег, дворник курит, ребята бегут куда-то... что-то тянет внутри: вечереет, а он у окна один, и часы угрожающе движутся стрелками циферблата. читать дальшемальчик щелкает светом, берет карандаш и листок альбомный и рисует: вот рыцарь, вот солнце, а вот и принцесса в башне, когда просто сидишь и рисуешь — не холодно и не больно, даже если ты дома один, все равно — не страшно. мальчик слышит, как торопливо вращается ключ в замке, в животе сотни радостных бабочек теплятся, рвут дыхание, «вот и мама пришла!», запах улицы, мягкий мех на его щеке, вот и кончились все волнения, все терзания. — ты поел? как уроки? что делал? скучал? замерз? мальчик радостно сыплет ответами, чайник опять горячий. каждый вечер понятен, вполне ожидаем, любим и прост, и, казалось, что будет всегда так, и никогда иначе...
* * * мальчик приходит домой, расшнуровывает ботинки чуть задевает светильник нестриженой головой, вспархивают над абажуром оранжевым крошечные пылинки, мальчик принес с собой сыр, колбасу, Playboy. фоном на кухне включает телек, ставит на плитку чайник, тишь непривычную прочь изгоняя, как едкий дым. тишь до сих пор ему кажется страшной, чужой, случайной, не привыкает к ней, хоть и живет много лет один. можно бы было жениться, когда был в цене и спросе, но не срослось, не слюбилось, судьба не скрестила и не свела... входишь домой, тишина, пустота, и никто не спросит, где ты так долго, и с кем, и зачем, и вообще — как твои дела. так и сидит, дым пуская по кухне, на кромке ночи... и, говорит вдруг скороговоркой, обнявши себя за плечи: — я поел, на работе завал, я замерз и скучаю очень... - говорит, говорит, говорит... и становится как-то легче.
есть доля иронии в том, что жена Чикатило считала его примерным супругом я вижу, как она наливает суп, он молчит громадная пустота между ними тихая пустота между ними необъятная пустота в его голове от рук пахнет кровью. запах крови немного похож на запах гематогена, только в мазуте
есть доля иронии в том, что Осама Бин Ладен погубивших невинных людей добропорядочных семьянинов пишет своей жене: детей ты должна воспитать достойно беречь от дурной компании если нужно, быть строгой выходя заново замуж, помни нельзя делать глупости - иначе не встретимся после смерти
границы добра и зла не то стерлись, не то просто выцвели под резким светом жажды моментов теле и фото-камер
границы добра и зла как никогда теперь неуловимы возможно, реальное зло скрывается в том, что ты любишь считать наиболее добрым \с\
Вот сегодня сидит у стенки на ветхом стуле, говорит:"Не поверишь - старший сорвал джекпот в городской лотерее. Город гудит как улей, все на первых страницах - фото его, статья, постоянные шутки "на шоколад потратит". Он подходит ко мне, садится на край кровати и беззвучно рыдает, пряча усталый взгляд. Опустевший, тяжелый, мутный, как то стекло на подвальных окошках (все забывал помыть их...). У него седина - виски в серебристых нитях - и глубокая складка перечеркнула лоб.
Говорит:"Извини, что часто теперь один, ребятишки боятся - запах больницы давит. Мы в порядке. Лишь младший локоть разбил о гравий, у меня иногда покалывает в груди". Я пытаюсь коснуться нежно его, обнять, но ладони проходят через его ладони. И закатное солнце, выкрасив подоконник, погребальным костром проходит насквозь меня.
Он целует в запястье, пальцы до боли сжав. Аппарат замолкает. И непривычно тихо. Он встает и, шатаясь, слепо идет на выход. На экране прямая линия как межа.
...Я прощаюсь под утро с каждым, от слез дрожа. И шагаю в рассвет, пролитый по этажам.
Тот просил не делать меня чудес, и я понял — я, наконец-то, здесь, я нашел — вернулся — в свой старый Дом; только память выжжена об одном, только что-то больно горит огнём, не давая мне забывать о нём.
* * *
Это был пропахший весной июль, я был пуст — я был абсолютный нуль, отдающий всё для восьми друзей.
А их было, как оказалось, семь.
Там был Сфинкс, что мне не давал упасть, и Шакал весёлую скалил пасть, и Слепой, и сколько ещё других — среди них я был невесом и тих, и они забрали мой страх и боль — и тогда я стал вдруг самим собой. И дарил взамен я им тень чудес — незаметно, ночью, чуть-чуть, в обрез, это было меньше, чем ничего.
Но восьмого не подвело чутьё.
Он узнал. Сказал: «Я ведь чую, Мак, черт возьми, ведь я не такой дурак».
И он вскрыл меня, раскроил мне грудь, наизнанку вывернув мою суть;
он хотел меня посадить на цепь.
И смотреть. Смотреть.
Смотреть.
Я не помню, как, и не помню, кто, только мир наполнили вой волков, я летел сквозь время и сквозь дома, только вот дорога была одна, и на ней лежал чёрно-серый мех.
И тогда совершил я грех.
* * *
В моей стае нет никаких чудес — кроме тех, что дарит с Изнанки Лес. Я живу, как прежде, не для себя, я пустой — и это моя судьба. Я пустой, но счастье ушло, как миг.
у пера твоего, глупышка, нет ни голоса, ни души. ты однажды напишешь книжку, чтобы сердцем её прошить, чтобы, может, забыть кого-то, написать, что года - вода, чтобы спрятать за переплётом океаны и города. у поэмы твоей, родная, нет возвышенной красоты. этой тайны никто не знает, но за строками бьёшься ты: как за прутьями прочной клетки, изведясь от глубоких ран. только ты не сдавайся, детка. не бросай своего пера.
высекай на бетонных стенах всё, что режется изнутри. так приходит пора Вселенных целиком из тоски и рифм, так безумцам даются крылья, за которыми сто лихих килограммов дорожной пыли, перемолотых на стихи; так однажды, совсем не кстати, отодвинув бумаг завал, твою руку возьмёт Читатель, возлюбивший твои слова. неожиданный, посторонний, вдруг увидевший, словно явь, солнце в чаше твоих ладоней.
было бы, было бы, было бы хорошо, был бы нам лес с открытой его душой, кралось бы солнце в траве золотой лисой, было бы всё, о чём мы смотрели сон. был бы ты счастьем в узоре резной листвы, были бы настоящими только мы, бил бы внутри камней наш безумный пульс, произнесли бы заветное "не вернусь", и возвратиться б, конечно же, не смогли, в землю врастая корнями лесной любви.
если бы поезд тогда без меня ушёл – было бы, было бы, было бы хорошо.
Господь мой Боже, дающий силы, моя поддержка душевных битв - я очень скуп на свои "спасибо" и никогда не читал молитв, когда легко - закрываю двери, и открываю, когда трудней - но никогда так в тебя не верил, как в эти все девяносто дней.
Да, это лучшее твое лето, твой лучший маленький жаркий год; когда в июне пришли ответы и перекрыли весь кислород, ты думал, всё, оклематься нечем, и ты прострелен, сожжён, убит... Но вот смотри, как прекрасен вечер, и в венах бьется твой личный бит. А так боялся, что бросишь вёсла, и не отыщешь своей души...Не знаю, стал ли ты, парень, взрослым, но точно вырос и стал большим. Запомни горы, дворы, прогулки, гитары, пение налегке, запомни крик парохода гулкий, родных драконов в Геленджике, каким счастливым ты был, и полным, и новый мир где-то у виска... Чтоб если вдруг возвратится полночь, ты снова смог это отыскать.
На самом деле, бог нас оставил всех, в каждом селе и городе; этот век объявлен отпуском бога, и черный снег замел в феврале поля и покровы рек. читать дальше Но этот город, партизаном засевший в степи, сказал, что к нему известия не дошли, сказал, что лучше он превратится в пыль, в траву, и пепел, и соль земли,
но будет жить, весь город, и стар, и мал, как будто бог их ни разу не оставлял, как будто никто их ни разу не предавал.
И с неба падают черные лепестки, и воды отравлены здесь у каждой реки, но город живет, обнимая детей своих, как будто бог никогда не оставил их,
Говорил, что нет на земле подобных, прижимал теснее, целуя в лоб. Чешуя будь шерстью, вставала б дыбом.
Не огнем то было, а горьким дымом, не любовью было, а жадной страстью, за нее пророчили мне пропасть, обратившись пеной холодной, скользкой. Наигрался: смотрит, но больше вскользь, и любовь горой: ни взойти, ни сдвинуть.
Женщины на войне: правда, о которой не принято говорить.
«Доченька, я тебе собрала узелок. Уходи… Уходи… У тебя еще две младших сестры растут. Кто их замуж возьмет? Все знают, что ты четыре года была на фронте, с мужчинами…». Правда про женщин на войне, о которой не писали в газетах…
Воспоминания женщин-ветеранов из книги Светланы Алексиевич:
«Один раз ночью разведку боем на участке нашего полка вела целая рота. К рассвету она отошла, а с нейтральной полосы послышался стон. Остался раненый. «Не ходи, убьют, — не пускали меня бойцы, — видишь, уже светает». Не послушалась, поползла. Нашла раненого, тащила его восемь часов, привязав ремнем за руку. Приволокла живого. Командир узнал, объявил сгоряча пять суток ареста за самовольную отлучку. А заместитель командира полка отреагировал по-другому: «Заслуживает награды». В девятнадцать лет у меня была медаль «За отвагу». В девятнадцать лет поседела. В девятнадцать лет в последнем бою были прострелены оба легких, вторая пуля прошла между двух позвонков. Парализовало ноги… И меня посчитали убитой… В девятнадцать лет… У меня внучка сейчас такая. Смотрю на нее — и не верю. Дите!»
читать дальше«У меня было ночное дежурство… Зашла в палату тяжелораненых. Лежит капитан… Врачи предупредили меня перед дежурством, что ночью он умрет… Не дотянет до утра… Спрашиваю его: «Ну, как? Чем тебе помочь?» Никогда не забуду… Он вдруг улыбнулся, такая светлая улыбка на измученном лице: «Расстегни халат… Покажи мне свою грудь… Я давно не видел жену…» Мне стало стыдно, я что-то там ему отвечала. Ушла и вернулась через час. Он лежит мертвый. И та улыбка у него на лице…»
«И когда он появился третий раз, это же одно мгновенье — то появится, то скроется, — я решила стрелять. Решилась, и вдруг такая мысль мелькнула: это же человек, хоть он враг, но человек, и у меня как-то начали дрожать руки, по всему телу пошла дрожь, озноб. Какой-то страх… Ко мне иногда во сне и сейчас возвращается это ощущение… После фанерных мишеней стрелять в живого человека было трудно. Я же его вижу в оптический прицел, хорошо вижу. Как будто он близко… И внутри у меня что-то противится… Что-то не дает, не могу решиться. Но я взяла себя в руки, нажала спусковой крючок… Не сразу у нас получилось. Не женское это дело — ненавидеть и убивать. Не наше… Надо было себя убеждать. Уговаривать…»
«И девчонки рвались на фронт добровольно, а трус сам воевать не пойдет. Это были смелые, необыкновенные девчонки. Есть статистика: потери среди медиков переднего края занимали второе место после потерь в стрелковых батальонах. В пехоте. Что такое, например, вытащить раненого с поля боя? Мы поднялись в атаку, а нас давай косить из пулемета. И батальона не стало. Все лежали. Они не были все убиты, много раненых. Немцы бьют, огня не прекращают. Совсем неожиданно для всех из траншеи выскакивает сначала одна девчонка, потом — вторая, третья… Они стали перевязывать и оттаскивать раненых, даже немцы на какое-то время онемели от изумления. К часам десяти вечера все девчонки были тяжело ранены, а каждая спасла максимум два-три человека. Награждали их скупо, в начале войны наградами не разбрасывались. Вытащить раненого надо было вместе с его личным оружием. Первый вопрос в медсанбате: где оружие? В начале войны его не хватало. Винтовку, автомат, пулемет — это тоже надо было тащить. В сорок первом был издан приказ номер двести восемьдесят один о представлении к награждению за спасение жизни солдат: за пятнадцать тяжелораненых, вынесенных с поля боя вместе с личным оружием — медаль «За боевые заслуги», за спасение двадцати пяти человек — орден Красной Звезды, за спасение сорока — орден Красного Знамени, за спасение восьмидесяти — орден Ленина. А я вам описал, что значило спасти в бою хотя бы одного… Из-под пуль…»
«Что в наших душах творилось, таких людей, какими мы были тогда, наверное, больше никогда не будет. Никогда! Таких наивных и таких искренних. С такой верой! Когда знамя получил наш командир полка и дал команду: «Полк, под знамя! На колени!», все мы почувствовали себя счастливыми. Стоим и плачем, у каждой слезы на глазах. Вы сейчас не поверите, у меня от этого потрясения весь мой организм напрягся, моя болезнь, а я заболела «куриной слепотой», это у меня от недоедания, от нервного переутомления случилось, так вот, моя куриная слепота прошла. Понимаете, я на другой день была здорова, я выздоровела, вот через такое потрясение всей души…»
«Меня ураганной волной отбросило к кирпичной стене. Потеряла сознание… Когда пришла в себя, был уже вечер. Подняла голову, попробовала сжать пальцы — вроде двигаются, еле-еле продрала левый глаз и пошла в отделение, вся в крови. В коридоре встречаю нашу старшую сестру, она не узнала меня, спросила: «Кто вы? Откуда?» Подошла ближе, ахнула и говорит: «Где тебя так долго носило, Ксеня? Раненые голодные, а тебя нет». Быстро перевязали голову, левую руку выше локтя, и я пошла получать ужин. В глазах темнело, пот лился градом. Стала раздавать ужин, упала. Привели в сознание, и только слышится: «Скорей! Быстрей!» И опять — «Скорей! Быстрей!» Через несколько дней у меня еще брали для тяжелораненых кровь».
«Мы же молоденькие совсем на фронт пошли. Девочки. Я за войну даже подросла. Мама дома померила… Я подросла на десять сантиметров…»
«Организовали курсы медсестер, и отец отвел нас с сестрой туда. Мне — пятнадцать лет, а сестре — четырнадцать. Он говорил: «Это все, что я могу отдать для победы. Моих девочек…» Другой мысли тогда не было. Через год я попала на фронт…»
«У нашей матери не было сыновей… А когда Сталинград был осажден, добровольно пошли на фронт. Все вместе. Вся семья: мама и пять дочерей, а отец к этому времени уже воевал…»
«Меня мобилизовали, я была врач. Я уехала с чувством долга. А мой папа был счастлив, что дочь на фронте. Защищает Родину. Папа шел в военкомат рано утром. Он шел получать мой аттестат и шел рано утром специально, чтобы все в деревне видели, что дочь у него на фронте…»
«Помню, отпустили меня в увольнение. Прежде чем пойти к тете, я зашла в магазин. До войны страшно любила конфеты. Говорю: — Дайте мне конфет. Продавщица смотрит на меня, как на сумасшедшую. Я не понимала: что такое — карточки, что такое — блокада? Все люди в очереди повернулись ко мне, а у меня винтовка больше, чем я. Когда нам их выдали, я посмотрела и думаю: «Когда я дорасту до этой винтовки?» И все вдруг стали просить, вся очередь: — Дайте ей конфет. Вырежьте у нас талоны. И мне дали».
«И у меня впервые в жизни случилось… Наше… Женское… Увидела я у себя кровь, как заору: — Меня ранило… В разведке с нами был фельдшер, уже пожилой мужчина. Он ко мне: — Куда ранило? — Не знаю куда… Но кровь… Мне он, как отец, все рассказал… Я ходила в разведку после войны лет пятнадцать. Каждую ночь. И сны такие: то у меня автомат отказал, то нас окружили. Просыпаешься — зубы скрипят. Вспоминаешь — где ты? Там или здесь?»
«Уезжала я на фронт материалисткой. Атеисткой. Хорошей советской школьницей уехала, которую хорошо учили. А там… Там я стала молиться… Я всегда молилась перед боем, читала свои молитвы. Слова простые… Мои слова… Смысл один, чтобы я вернулась к маме и папе. Настоящих молитв я не знала, и не читала Библию. Никто не видел, как я молилась. Я — тайно. Украдкой молилась. Осторожно. Потому что… Мы были тогда другие, тогда жили другие люди. Вы — понимаете?»
«Формы на нас нельзя было напастись: всегда в крови. Мой первый раненый — старший лейтенант Белов, мой последний раненый — Сергей Петрович Трофимов, сержант минометного взвода. В семидесятом году он приезжал ко мне в гости, и дочерям я показала его раненую голову, на которой и сейчас большой шрам. Всего из-под огня я вынесла четыреста восемьдесят одного раненого. Кто-то из журналистов подсчитал: целый стрелковый батальон… Таскали на себе мужчин, в два-три раза тяжелее нас. А раненые они еще тяжелее. Его самого тащишь и его оружие, а на нем еще шинель, сапоги. Взвалишь на себя восемьдесят килограммов и тащишь. Сбросишь… Идешь за следующим, и опять семьдесят-восемьдесят килограммов… И так раз пять-шесть за одну атаку. А в тебе самой сорок восемь килограммов — балетный вес. Сейчас уже не верится…»
«Я потом стала командиром отделения. Все отделение из молодых мальчишек. Мы целый день на катере. Катер небольшой, там нет никаких гальюнов. Ребятам по необходимости можно через борт, и все. Ну, а как мне? Пару раз я до того дотерпелась, что прыгнула прямо за борт и плаваю. Они кричат: «Старшина за бортом!» Вытащат. Вот такая элементарная мелочь… Но какая это мелочь? Я потом лечилась…
«Вернулась с войны седая. Двадцать один год, а я вся беленькая. У меня тяжелое ранение было, контузия, я плохо слышала на одно ухо. Мама меня встретила словами: «Я верила, что ты придешь. Я за тебя молилась день и ночь». Брат на фронте погиб. Она плакала: «Одинаково теперь — рожай девочек или мальчиков».
«А я другое скажу… Самое страшное для меня на войне — носить мужские трусы. Вот это было страшно. И это мне как-то… Я не выражусь… Ну, во-первых, очень некрасиво… Ты на войне, собираешься умереть за Родину, а на тебе мужские трусы. В общем, ты выглядишь смешно. Нелепо. Мужские трусы тогда носили длинные. Широкие. Шили из сатина. Десять девочек в нашей землянке, и все они в мужских трусах. О, Боже мой! Зимой и летом. Четыре года… Перешли советскую границу… Добивали, как говорил на политзанятиях наш комиссар, зверя в его собственной берлоге. Возле первой польской деревни нас переодели, выдали новое обмундирование и… И! И! И! Привезли в первый раз женские трусы и бюстгальтеры. За всю войну в первый раз. Ха-а-а… Ну, понятно… Мы увидели нормальное женское белье… Почему не смеешься? Плачешь… Ну, почему?»
«В восемнадцать лет на Курской Дуге меня наградили медалью «За боевые заслуги» и орденом Красной Звезды, в девятнадцать лет — орденом Отечественной войны второй степени. Когда прибывало новое пополнение, ребята были все молодые, конечно, они удивлялись. Им тоже по восемнадцать-девятнадцать лет, и они с насмешкой спрашивали: «А за что ты получила свои медали?» или «А была ли ты в бою?» Пристают с шуточками: «А пули пробивают броню танка?» Одного такого я потом перевязывала на поле боя, под обстрелом, я и фамилию его запомнила — Щеголеватых. У него была перебита нога. Я ему шину накладываю, а он у меня прощения просит: «Сестричка, прости, что я тебя тогда обидел…»
Пока я держу удар, тяну сигарету, курю взатяг - проси за меня у Святого Мартина, хранителя всех бродяг. Молись обо мне Непорочной Деве, сожги за меня свечу. Я сам не умею. Вообще не в теме, сам я только молчу. Ведь я же не верю - ни в сон, ни в чох, ни утренний птичий грай.
Я обнимаю твое плечо.
И я не увижу рай, - но губы твои создадут слова, латынь полетит, звеня, взовьются стяги и покрова немеркнущего огня, и, - пусть не найти на меня креста, - пройду по всему кругу. И если я встречу в пути Христа, - он мне подаст руку.
Так будет, я знаю, и это просто, и это совсем немного. Читай за меня этот Pater Noster, пока я ищу дорогу, пока я гадаю по старой карте, на пальце кручу медяк...
Проси за меня у святого Мартина, защитника всех бродяг.
Слишком долго, вожак мой, тянется эта буря, слишком тесно порой и холодно в этой шкуре, возвращайся, тебя без устали ищут братья, купол севера стал пустынен, как нас утратил.
Ночью по лесу не ходи, занесёт метелью. В это время заваривай чай, да сиди в постели, люди прячутся по домам, берегут друг друга - ночью по лесу ходит только охотник Хьюго.
А ему говорят: ты поехал умом, дружище? Тот, кто ночью идёт охотиться - смерти ищет, этих бестий во тьме выслеживать всё без толку, ночью волки в округе правят, и только волки.
Их затравливать - кулаки разбивать о камень, их нельзя окружить ни гончими, ни флажками, всех рисковых, тебе подобных, задрали звери... Хьюго слушает и выходит во тьму за дверью.
Хьюго может стрижа в полёте поймать рукою. Как никто он хмур, внимателен и спокоен, лишь одно уже много дней ему сердце режет: Хьюго видит глаза во мраке. Одни и те же.
Будто это не зверь глядит на него из чащи - кто-то древний и мудрый ходит к нему всё чаще, Хьюго следом идёт, волчица уходит молча. Волче, что же ты ищешь, если не смерти, волче?
А волчица нашла - его, одного из сотни. Звери знают: к ним однажды придёт охотник, не похожий на всех своих, из простого люда, и, быть может, навеки стая уйдёт отсюда.
Льдинки острые звёзд искрятся на небосводе, Человека в лесу волчица кругами водит, ночь проходит, но солнцу быть ещё слишком рано, сотня глаз горит огоньками вокруг поляны.
Хьюго злится: судьба сулила ему иное, он вжимается в леденеющий ствол спиною, воем ветра над ним смеётся зима седая, два ножа блестят... но волки - не нападают.
...
Слишком долго, вожак мой, был ты в чужом обличье, а на небе леса исполнены свежей дичью, мы уйдём на рассвете, и следом снега растают - купол севера ждёт обратно звёздную стаю.
Ксения больше за шитье не садилась, Как её домашние причитали: Переоденься, Ксана, переоденься, Не срами фамилию по мужу, А то стыдно от людей, как стыдно. читать дальшеТвой Андрюша в гробу перевернётся, Ты же не трансвестит, не фрик, не Марлен Дитрих
Ксения перекусила белую нитку Чёрными от невской воды зубами
Как её домашние причитали, Перечисляли, чего ей мало: Ты цигарку отродясь во рту не держала Не ругалась матом, не плевала сквозь зубы, И друзья твои не были проходимцы Психопаты, придурки, убийцы, сплошные ублюдки Ты была уважаемая горожанка Стройная ласточка, пели соседки
Ксения три дня отлежала на гробе, Встала сильнее урана.
Тот, Кто шьёт ей нынче, храбрый портняжка, Модный дизайнер, славный закройщик. У Него идеальные лекала, Целый штат помощников и белошвеек. Кто её одевает, Тот ей и заказчик У Него одного она на содержаньи, Он её выбрал своею моделью, Девушкою с обложки. Нету у ней заботы о платьях и шляпках О накидках, кружевах и шалях О двойных юбках и кофточках из поплина О душегрейках, шубках и пальтишках
Ксения одета как хотела Стрижена как попало
И глазные линзы у неё другого цвета На земле такого цвета не бывает
в твоих глазах отражается и искрится горькое небо Аустерлица. поражений больше чем побед втрое, мелкий бес под ребром ноет: "не сражайся, песок под тобой зыбок - мелкая пешка, слетишь с доски". читать дальшеи я смотрю, как твой пересохший язык слизывает с губ черноту тоски. но я не дам свершиться такому финалу, я корабли со дна подымала, жгли изнутри - говорила "мало", и в одиночку переплывала Стикс. а вот тебя однажды поцеловала и поняла, что должна спасти. "тоже мне мать Тереза, тоже мне Магдалена" - скажут, - "святая что ли, вышла на поле, и поле ей по колено, и пули ей - как осиное жало, и не боится ни крови ни слёз". а я всю жизнь не ведала, что такое жалость, но раны твои залижу, как пёс. и для меня ты - достойный повод проглотить оголённый провод, растерзать на куски врага и друга врага, и сжечь, где ступала его нога. лишь бы только ты засыпал, не воя, уведу тебя с поля боя, спрячу тебя за собой и укрою, за тебя вдохну и порох и гарь. только вспомнил бы после под небом мирным, не ту, что лелеяла и кормила, и которую называл женою, да не спиртом поил, а святой водицей.
а меня. контуженную да с перепоя, за тебя пережившую Аустерлиц.
"that the cracks in your smile are beginning to show" archive
отказ
читать дальшепросыпаешься утром, встаешь с постели, от холода морщась, и ставишь чайник. это бессонница, в самом деле – от недосыпа всегда качает, от недосыпа всегда так плохо, ты полуночник, тебе ль не знать. именно так грудь болит на вдохе, нужно всего-лишь немного сна. тапки, халат и зубная паста, надо кота покормить еще. зеркала нет, его нет и баста, будильник звенит, отбивает счет. мелочи: надо почистить туфли, надо поставить себе «Пилот». сухо на улице? нет, не сухо, кажется, ночью опять лило.
(позже – автобус, чужие сумки, кое-как втиснуться и стоять, а на работе – статейки, скука, дракон не побит, да и принц не взят; зайти в магазин, ужаснуться суммам, ехать домой, ненавидеть всех. все, что угодно, лишь бы не думать. лишь бы не думать о ней совсем)
агрессия
хочешь кричать, но не издаешь ни звука, чуешь, как боль сжимает тебя в кольцо. ты понимаешь, что хочешь сломать ей руку, ты понимаешь, что хочешь разбить лицо – пусть хоть на миг почует, как рвет на части, как ты скулишь, пытаясь нащупать «стоп». честно, на выдохе: «будь же там, будь несчастна. пусть никто, никогда и никто, никогда, никто…»
торг
«давай будет так: отдохни, побудь с кем-то близким, научись подходить под чью-то еще фактуру, захвати пару замков и вырасти василиска, стань отличным спецом, и, может быть, даже гуру. у тебя столько сил, и плюсов, и перспектив – ты заставишь весь мир запомнить, чего ты стоишь. каждый, кто будет с тобой, станет страшно жив.
а я буду здесь, я буду дышать спокойно. я буду здесь, я буду молчать сто лет. давай будет так: ты будешь дышать другими, но происходить во мне, как происходит свет.
а я буду писать тебе, для тебя, во имя».
отчаянье
ты дурна и морально истощена, из тебя ни любовница, ни жена; болиголов, белена и хна, да кому ты вообще нужна. и никто не придет за тобой во тьму, ты же даже не плачешься никому, все, что ты сейчас тащишь с собой по дну, убивает тебя саму. чем творить слова из крови и сора – затяни веревку на чахлом горле; это мертвые рыбы и мертвое горе, это мертвое, мертвое, мертвое море.
у других – свет солнца и резеда, у тебя под грудью течет вода; может хватит глины, песка и ила. хоть сама бы себя простила.
смирение
когда боль становится менее злой и колкой, уже не мешает жить и не лезет в драку, ты прекращаешь ее принимать за волка, кормишь ее, растишь, как свою собаку. она уже знает на вкус твою кровь и кожу, ты видишь – клыки ее в темноте белеют.
ты точно знаешь, что боль тебя уничтожит, но ты все равно зачем-то ее лелеешь.